Она посидела с Ермаковым еще немного, спокойно разговаривая уже не о себе, а о самых обыденных вещах. Наконец, встала и сказала, вздохнувши:
— Ну спасибо, односумчик мой миленький! Все-таки утешил, разговорил мало-мальски… А не быть мне на воскресе, чует мое сердце! Ну, да все равно… Прощай…
Он проводил ее глазами, пока она скрылась за углом, и задумался. Мысли беспокойные и смутные бродили в его голове; он не сумел бы высказать их словами… Вспомнил он почему-то свое детство, то золотое время, когда он вместе с Натальей бегал по улицам, играл в кони и… дрался; уже будучи во втором отделении приходского училища, он был поставлен на коленки за то, что навел ей углем усы и брови… Как будто все это и недавно было…
Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей.
Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете.
Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и… грустил, глядя па ясное небо, на кроткие звезды… Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и… одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах!
На соседней улице послышался стук ночных караульщиков или «обходчиков». В рабочее время в обходе бывают только старики да старухи. Ермаков любил иногда побеседовать с каким-нибудь дряхлым кавказским героем или со старухой, державшей в своей памяти подробную историю станицы за последнее столетие, не раз, может быть, самолично сражавшейся с метелкой или кочергой в руках против ветеринаров, являвшихся истреблять зараженный чумой скот, против землемеров, «резавших» лес, против атаманов, особенно усердно взыскивавших земские деньги, и т. п.
Заслышав стук, Ермаков повернул по его направлению.
Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные, робкие звуки песни, и он остановился от неожиданности, жадно и изумленно вслушиваясь в них. Пели два женских голоса — контральто и сопрано — небезызвестную ему песню:
Уж вы, куры мои, кочеточки!
Не кричите рано с вечера,
Не будите милого дружка…
Мотив песни был не богатый, как большая часть мотивов казачьих песен, а ровный и грустный, по в таинственной, прислушивающейся тишине ночи, в этом серебристом блеске лунного света, негромкие, несколько однообразные звуки песни звенели нежной грустью, увлекательной и задушевной, и манили к себе с какой-то неотразимой силой, и заставляли дрожать самые сокровенные струны сердца…
Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на «подголосках». Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно.
«Не Наталья ли это?» — подумал Ермаков, определяя на глазомер расстояние до певиц.
Он знал, что она жила на этой улице, и часто ходил здесь ночью, хотя ни разу не встречал и не видел ее за последнее время: она была почти постоянно в поле. Держась в тени, он не спеша пошел к певицам. Ему очень хотелось встретиться теперь со своей односумкой; обаяние ее, которое он раньше испытал, все еще не потеряло своей силы; он по-прежнему изредка грустил и вздыхал о ней, теряясь в ревнивых предположениях о том счастливце, которого обнимали ее сильные руки и горячо целовали красивые своей горькой усмешкой уста.
Но непонятное смущение невольно овладевало им. Он уже намеревался остановиться, как вдруг, недалеко от него, старушечий грубый голос окликнул его:
— Кто идет?
Ермаков даже вздрогнул от неожиданности, и вглядевшись, увидел небольшую, закутанную в теплый платок фигурку, сидевшую в тени, около сваленных па улице бревен. Фигурка сидела, не шевелясь, и ее можно было принять за пень.
— Кто идет? — повторила она свой оклик.
— Казак, — ответил Ермаков обычным в таких случаях способом.
— Почему так поздно? — сердито продолжала опрос неподвижная фигурка.
— По своим делам.
— Какие дела по ночам? Спать надо! Кабы на мне не обязанность, я бы теперь второй сон видела…
Когда Ермаков подошел ближе к старухе и стал всматриваться в ее сморщенное лицо с крупными чертами, она, узнавши его, добродушно рассмеялась и воскликнула:
— А я подумала, из портных кто: они тут часто шлындают с русской улицы… Вы уж извиняйте меня, старуху: по случаю ночи не угадала…
— Ты чья, бабушка? — спросил Ермаков.
— Савелия Микуличева, Пастухова жена. Вряд вы его знаете.
Располагая поболтать с ной, Ермаков сел на бревнах около нее, довольный встречей, и спросил:
— Ты с кем в обходе?
— А с Наташкой, — отвечала старуха.
— С какой?
— Да вот, с соседкой своей, Нечаевой! Она зараз побегла домой: «напиться», — говорит, да застряла чего-то…