В усталом, казавшемся равнодушным и спокойным, тоне ее медленной речи слышалась горькая и безнадежная тоска. Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько глубоко оскорблена и озлоблена этим письмом, и ему жалко стало ее. Но он не знал, чем ее успокоить и утешить.
— Опять, вероятно, кто-нибудь написал, — уныло проговорил он после долгого безмолвия.
— Не иначе, — подтвердила она. — Да я знаю, кто это старается! Он ко мне подкатывал, рябой дьявол, да я утерла его хорошенько… Вот он теперь, по ненависти, и норовит не тем, так другим допечь…
Она злобно вдруг сжала зубы, и правая щека ее нервно задрожала.
— Кабы захотела, одно слово бы сказала — и всему конец! — глухим и осиплым голосом заговорила она. — Ну не буду с низкостью с такой связываться… тьфу! Пускай он верит, пускай грозит… небось не загрозит! Дурное видели, хорошее увидим, нет ли — Бог знает, а как чему быть, так и быть! Одной смерти не миновать стать…
Она низко наклонила вперед голову, и долго сдерживаемые, горячие слезы — слезы горькой обиды и озлобления — вдруг быстро и дружно закапали на ее белый, вышитый передник. Ермаков совсем растерялся и положительно не знал, что делать, что сказать ей в утешение.
— Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, — начал он, наконец, — меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были…
Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.
— А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, — продолжал он уже бодрее и увереннее. — Напишу и — дело в шляпе! ничего не будет…
— Не надо! черт с ним, пускай думает!.. — проговорила она сквозь слезы.
— Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда… Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо…
— Да ты заверишь? — спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.
— Что «заверишь»? — не понимая, спросил Ермаков.
— Ты заверишь, что за мной нет этого… ничего такого?
Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.
— Отчего же не заверить? — сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.
— Эх ты, односум! — сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: — Хорошая совесть у тебя, простая…
Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.
— Ну, ежели хочешь, пиши, — заговорила она после продолжительного молчания. — А то и брось… Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так… дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет… Вот к тебе и пришла…
Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.
— Вот и спасибо, — сказал он весело и с небольшим смущением.
— И-и, милый мой односум, голубчик! — воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. — Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал… Ты меня жалеешь… Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет…
Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.
— Напишу, напишу, голубушка! — говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. — Это все пустое, перемелется — мука будет… головы тебе он не снесет во всяком случае.
— Пускай голову снесет: мне все равно! — проговорила она с отчаянием.
— Ну, нет!
— Я ему виновата, — заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, — да он сам причинен всему, он довел… Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить… А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипело! Коль так, и пускай будет так!..
— Все это дело поправимое, — успокоительно проговорил Ермаков, хотя в душе плохо верил своим словам.
— Голову снесет? — продолжала она с увлечением, словно упиваясь своим отчаянием. — Пускай! Лучше, не будет измываться надо мной… Сердце истосковалось! Иной раз так заломит, заболит, что тошно на белый свет глядеть… Плачешь, плачешь…
— Напрасно… Наплакаться всегда успеем! «Не горюй, не тоскуй, моя раздушечка»… Знаешь песню-то? — стараясь быть развязным, утешал ее Ермаков.
— То песня, — с грустной улыбкой промолвила Наталья, — а тут — другая… День при дне ругают да попрекают свекор с свекровью, из дому грозят выгнать… Ишь, не покоряюсь им, дескать, дюже роскошно будто веду сама себя… А там муж письмами притешает… Хоть топись! Такая уж, видно, доля моя бесталанная!.. Вон односумки мои, подруги — им житье! гуляют себе — горя мало! «Лишь бы, — говорят, — не промахнуться, не родить, а то все поплывет под воду»… Ей-Богу, зависть берет, глядя па них; а я… эх!..
Она махнула безнадежно рукой и отвернулась. Но слезы уже смыли ее тоску, облегчили бремя. Через минуту она точно встряхнулась, качнула задорно головой и, весело блеснув глазами, заговорила:
— Так не тужить, говоришь?
— Не тужить, — подтвердил Ермаков, улыбаясь широко и ободрительно.
Прежняя односумка опять была перед ним с своей загадочной улыбкой, с веселым, манящим взглядом карих глаз.
— Ну, так-так! — уже совсем весело воскликнула она и насмешливо прибавила:- Теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы…